04.12.2009, 22:59
  #6
Аватар для Рождена Весной
Рождена Весной
Благодетель
 
Рег: 02.12.2009
Сообщения: 166
Благодарности: 26
Сказали спасибо 147 раз в 82 сообщениях
Рождена Весной
Благодетель

Аватар для Рождена Весной
Как старый Тимофей пел, умирая

Какая это все-таки радость — рассказывать парализованному. На здоровых людей нельзя положиться: они видят вещи то с одной стороны, то с другой, и если с ними в течение часа идти так, чтобы они были справа, может случиться, что они вдруг ответят вам слева — только потому, что им придет в голову, что это более учтиво и свидетельствует о большей утонченности воспитания. С парализованным этого можно не опасаться. Его неподвижность делает его сродни вещам, с которыми он и в самом деле поддерживает разнообразные сердечные отношения, в каком-то смысле делает его тоже вещью, но намного превосходящей остальные — вещью, которая слушает вас не только в своем безмолвии, но и со своими редкими тихими словами и со своими нежными трепетными чувствами.
Я больше всего люблю рассказывать моему другу Эвальду. И я очень обрадовался, когда он окликнул меня из своего неизменного окна:
— Мне нужно Вас кое о чем спросить. Я тут же подошел и поздоровался.
— Откуда эта история, которую Вы рассказали мне в последний раз? — спросил он. — Из книги?
— Да, — ответил я печально, — ученые похоронили ее там, когда она умерла; это случилось совсем недавно. Еще сто лет тому назад она жила, ни о чем, конечно, не подозревая, на многих устах. Но слова, которыми люди говорят теперь, эти тяжеловесные слова, которые невозможно петь невзлюбили ее и стали отнимать у нее один рот за другим так что в конце концов ей пришлось жить, очень скудно и одиноко, на нескольких иссохшихся губах, словно в убогой вдовьей каморке. Там она и скончалась, не оставив потомства, и была, как я уже сказал, со всеми почестями погребена в книге, где уже покоились и другие истории из ее рода.
— И она была очень стара, когда умерла? — осведомился Эвальд, подхватывая мой тон.
— 400 или 500 лет, — ответил я в соответствии с истиной, — многие из ее родственников достигли несравненно более почтенного возраста.
— Как, ни разу не угодив в книгу? — удивился мой друг. Я пояснил:
— Насколько мне известно, они все время переходили из уст в уста.
— И никогда не спали?
— Нет, почему же, с уст певца они иногда спускались в чье-либо сердце, где было тепло и уютно.
— Разве люди были такими тихими, что песни могли спать в их сердцах? — Эвальд, кажется, не мог мне поверить.
— По всей видимости, были. О них рассказывают, что они меньше говорили, танцевали медленно нарастающие танцы, в которых было что-то баюкающее, а главное — они не смеялись громко, что то и дело слышишь сегодня. несмотря на повсеместную высокую культуру.
Эвальд хотел было спросить о чем-то еще, но передумал и улыбнулся:
— Я все расспрашиваю да расспрашиваю, а ведь у Вас. наверное, есть наготове еще какая-нибудь история? Он посмотрел на меня с ожиданием.
— История? Не знаю. Я хотел только сказать вот что: эти песни были наследственным достоянием в некоторых семьях. Их получали и передавали дальше, не совсем нетронутыми, со следами ежедневного пользования, но ничуть не поврежденными, подобно тому, как переходит от отцов к сыновьям старая Библия. Лишенный наследства отличался от своих полноправных братьев тем, что он не мог петь или в лучшем случае знал лишь малую часть песен своих отцов и дедов и вместе с остальными песнями терял многое из пережитого, о котором повествуют народу все эти былины и сказки. Так, например, Егор Тимофеевич женился против воли своего отца, старого Тимофея, на молодой красивой девушке и уехал с нею в Киев, святой город, в котором так много могил великомучеников святой православной церкви. Его отец, Тимофей, который по всей округе, куда только можно доехать за десять дней пути, слыл самым искусным лирником, проклял своего сына и рассказывал соседям, как часто он убеждался, что лучше уж совсем не иметь детей, чем иметь такого. Тем не менее вскоре он совершенно онемел от горя. И он отправлял назад всех молодых людей, которые толпились вокруг его избы, чтобы стать наследниками бесчисленных песен, заключенных в старике, словно в запылившейся скрипке. «Отец, батюшка ты наш, дай же нам хоть одну какую-нибудь песню. Мы бы разнесли ее по деревням, и вечерами, когда затихают коровы в стойлах, ты слышал бы ее во всех дворах». Но старик, который все время сидел на печи, целый день лишь качал головой. Он уже плохо слышал, и так как он не знал, молчат ли парни, которые теперь беспрестанно прислушивались вокруг его дома, или опять просят, то он без конца повторял своей белой трясущейся головой: нет, нет, нет — пока не засыпал, и даже еще какое-то время во сне. Он бы с великой радостью выполнил просьбу парней, ему самому было горько, что его немой мертвый прах ляжет на эти песни, может быть, уже совсем скоро. Но если бы он попытался учить кого-нибудь из них, ему непременно вспомнился бы его Егорушка, и тогда — кто знает, что бы тогда случилось. Ведь никто не видел его плачущим лишь потому, что он вообще всегда молчал. За каждым его словом стояло рыданье, и ему каждый раз приходилось очень быстро и осторожно закрывать рот, чтобы оно не вырвалось вместе со словом наружу.
Старый Тимофей очень рано начал учить своего единственного сына Егора некоторым песням, и пятнадцатилетним юношей тот мог уже петь больше и лучше, чем все взрослые парни в деревне и окрестностях. Но старик то и дело, чаще всего по праздникам, когда бывал немного под хмельком, говорил ему: «Егорушка, голубчик, я уже научил тебя петь многие песни, многие былины, да еще сказания о святых, почти на каждый день по сказанию. Но ведь я, как ты знаешь, самый искусный лирник в губернии, а мой отец, похоже, знал все песни со всей Руси, да к тому же татарские истории. Ты еще слишком молод, поэтому я еще не рассказал тебе самые прекрасные былины, в которых слова — как иконы и ни в какое сравненье не идут с обычными словами, и ты еще не научился петь те напевы, которые никто, хоть казак, хоть мужик, не может услышать и не зарыдать». Тимофей повторял это сыну каждое воскресенье и по всем многочисленным русским праздникам, значит, довольно часто. Пока тот после одной жаркой ссоры со стариком не исчез вместе с красавицей Устинькой, дочерью бедного пахаря.
На третий год после этого происшествия Тимофей захворал. Как раз в это время собрались в дорогу несколько из тех бесчисленных странников, что со всех концов необъятной Руси бредут нескончаемым потоком в Киев. И сосед Осип пришел к больному: «Я иду со странниками, Тимофей Иваныч, позволь мне напоследок обнять тебя». Осип не был дружен со стариком, но, отправляясь в столь далекое путешествие, он счел необходимым попрощаться с ним, как с отцом. «Я иногда обижал тебя, — всхлипнул он, — прости мне, дружище, это было во хмелю, за такое не гневаются, сан понимаешь. А я непременно помолюсь за тебя, и свечу поставлю. Ну, прощай, батюшка Тимофей Иваныч, Бог даст, еще поправишься, тогда снова споешь нам что-нибудь. Да-да, давненько уж ты не пел. А что это за песни были! Вот хоть о Дюке Степановиче, думаешь, я забыл? Эх ты, глупый. Еще как помню! Конечно, как ты певал... уж кто-кто, а ты-то мог спеть, это, скажу тебе... Бог дал тебе это, другому он дает другое. Мне, например...»
Старик, лежавший на печи, с кряхтеньем повернулся и сделал движение, как будто хотел что-то сказать. Словно бы тихонько прозвучало имя Егора. Может быть, он хотел передать ему весточку? Но когда сосед, обернувшись в дверях спросил: «Что, Тимофей Иваныч?» — тот уже опять лежал совсем тихо и лишь покачивал своей белой головой. И все же — Бог знает, как это случилось — не прошло и года после того, как ушел Осип, когда совершенно неожиданно возвратился Егор. Старик узнал его не сразу, так как в избе было темно, а старческие глаза с большой неохотой воспринимали новый чужой облик. Но когда Тимофей услышал голос пришельца, он вздрогнул и соскочил с печи на свои старые дрожащие ноги. Егор подхватил его и они сжали друг друга в объятиях. Тимофей плакал. Молодой человек без конца спрашивал: «Давно ли ты болеешь, отец?» Когда старик немного успокоился, он снова забрался на печь и другим, строгим тоном спросил: «Что же твоя жена?» Егор, помолчав, сплюнул. «Знаешь, я прогнал ее, вместе с дитем». Он помолчал еще немного. «Как-то ко мне пришел Осип. — Осип Никифорович?— говорю. — Да, — отвечает, — я самый. Твой отец болен, Егор. Он больше не может петь. Теперь в деревне совсем тихо, будто она вымерла, деревня наша. Не слышно топоров, пусто на улицах, никто больше не плачет, да и для смеха нет подходящих причин. — Я задумался. Что было делать? И я позвал мою жену. — Устинька, — говорю, — я должен вернуться домой, там никто больше не поет, теперь мой черед. Отец-то болен. — Хорошо, — сказала Устинька. — Но я не могу взять тебя с собой, — объяснил я ей, — ты же знаешь, отец не захочет тебя видеть. И обратно к тебе я тоже вряд ли вернусь, если уж попаду туда и начну петь. — Устинька поняла меня: Что ж. Бог с тобой. Теперь тут много странников, стало быть, много будет и милостыни. Бог не оставит нас, Егор. — Так я и ушел. А теперь, отец, поведай мне все твои песни».
По округе прошел слух, что Егор вернулся и что старый Тимофей снова поет. Но в ту осень настолько сильный ветер носился по деревне, что никто из проходивших мимо путников не мог толком дознаться, действительно ли поют в доме Тимофея или нет. И на стук дверь никогда не отворялась. Оба хотели быть одни. Егор сидел на краю печи рядом с лежащим отцом и то и дело наклонял ухо ко рту старика; тот и в самом деле пел. Его старческий голос, сгорбившись и дрожа, нес Егору все самые лучшие песни, и Егор иногда начинал качать головой или свисающими с печи ногами совсем так, будто пел уже он сам. Так шло много дней. Тимофей не переставал находить в своей памяти новые, все более прекрасные песни; часто он будил сына среди ночи и, слабо взмахивая морщинистыми, трясущимися руками, пел небольшую песню, потом еще одну и еще — пока не занималось медлительное бледное утро. Вскоре после самой прекрасной песни он умер. В последние дни он часто и горько сетовал, что в нем осталось еще несметное множество песен и что ему уже не хватит времени спеть их сыну. Он лежал с наморщенным лбом, в напряженном тревожном раздумье, и его рот дрожал от нетерпенья. Время от времени он садился, с минуту мерно качал головой, шевелил губами, и наконец начинал звучать какой-нибудь тихий напев; только теперь он чаще всего пел одни и те же строфы о Дюке Степановиче — он их особенно любил, и его сыну, чтобы не разгневать старика, приходилось удивляться и делать вид, будто он слышит их впервые.
Когда старый Тимофей умер, дом, в котором Егор жил теперь один, оставался еще некоторое время запертым. Но весной Егор Тимофеевич, у которого отросла длинная борода, вышел за ворота и стал ходить по деревне и петь. А позже он пошел и по окрестным деревням, и мужики уже говорили, что Егор стал никак не менее искусным лирником, чем его отец Тимофей, потому что он знал множество торжественных и героических былин и все те напевы, которые никто, хоть казак, хоть мужик, не может услышать и не зарыдать. А еще у него был такой нежный и печальный тон, какого никто прежде не слышал ни от одного певца. И этот тон звучал всегда в припеве, совершенно неожиданно и поэтому был особенно щемящим. Во всяком случае, так мне рассказывали.
— Значит, этому тону он научился не у отца? — сказал немного погодя мой друг Эвальд.
— Нет, — ответил я, — откуда он пришел к нему, неизвестно.
Когда я уже отошел от окна, больной крикнул мне вдогонку:
— Может быть, он думал о своей жене и ребенке. Между прочим, он так и не взял их к себе, когда его отец умер?
— Нет, не думаю. Во всяком случае, свою смерть он встретил потом одиноким.
Рождена Весной вне форума  
04.12.2009, 23:00   #7
Аватар для Рождена Весной
Рождена Весной
Благодетель
 
Рег: 02.12.2009
Сообщения: 166
Благодарности: 26
Сказали спасибо 147 раз в 82 сообщениях
Рождена Весной
Благодетель

Аватар для Рождена Весной
Песнь о Правде

Когда я в следующий раз проходил мимо эвальдова окна, он кивнул мне и улыбнулся:
— Вы что-то пообещали детям?
— Как то есть? — удивился я.
— Да вот когда я рассказал им историю о Егоре, они стали жаловаться, что Бог в ней так и не появляется. Я испугался:
— Как, история без Бога, но также не бывает! — Потом я спохватился: — А ведь верно, о Боге, как я теперь вижу, моя история и в самом деле ничего не говорит. Не могу понять, как такое могло случиться; мне кажется, если бы кто-нибудь нарочно потребовал от меня такую историю, я за всю жизнь ничего не смог бы придумать...
Эвальд улыбнулся моей горячности.
— Не нужно из-за этого огорчаться, — перебил он меня сочувственно, — я так думаю, никто не может знать, есть ли в истории Бог, пока не дослушает ее до конца. Ведь если в ней не хватает хотя бы двух слов, пусть даже одной только паузы после последнего слова, Он все еще может прийти.
Я кивнул, и больной продолжал другим тоном:
— Не знаете ли Вы еще чего-нибудь об этих русских певцах?
Я помедлил:
— Может быть, поговорим лучше о Боге, Эвальд? Он покачал головой:
— Мне хочется побольше узнать об этих необыкновенных людях. Не знаю почему, но я все время думаю: если бы кто-нибудь из них вошел сюда, в мою комнату... — он Повернул голову, посмотрел на дверь. Но его взгляд тотчас вернулся, не без некоторого замешательства, ко мне. — Хотя как бы это могло быть, — поспешил он прервать свои мысли.
— Почему же нет, Эвальд? С Вами может произойти многое, что недоступно людям, владеющим своими ногами, потому что они проходят мимо стольких вещей и от стольких убегают. Бог положил Вам, Эвальд, быть тихим местом посреди всей этой спешки и суеты. Разве Вы не чувствуете, как бурлит все вокруг Вас? Другие гоняются за своими днями, и если им вдруг удается настичь какой-нибудь из них, они уже не могут отдышаться, чтобы сказать ему хотя бы слово. Вы же, мой друг, просто сидите у Вашего окна и ждете, а к ожидающим непременно что-нибудь, да приходит. У Вас совершенно особая участь. Подумайте — даже Иверская Божья Матерь, что в Москве, то и дело покидает свою часовенку и в черной повозке, запряженной четверкой, едет к тем, кто празднует крестины или оплакивает смерть. К Вам же должно прийти все.
— Да, — сказал Эвальд с отрешенной улыбкой, — я не могу выйти навстречу даже смерти. Многие люди находят ее в пути. Она боится входить в их дома и вызывает их наружу — на чужбину, на войну, на высокую башню, на шаткий мост, в нехоженые леса или в безумие. Или же, как бывает чаще всего, отыскав ее где-то, они приносят ее потом на плечах домой, не замечая этого. Потому что смерть ленива; если бы люди не тревожили ее без конца, кто знает, может быть, она бы давно уснула.
Больной на минуту задумался, потом продолжил с некоторой гордостью:
— Но ко мне-то ей придется прийти, если я ей нужен. Прийти сюда, в мою маленькую светлую комнату, в которой так долго не вянут цветы, пройти по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и краем кровати (все это не так легко), подойти к моему милому, старому, широкому стулу, который, видимо, умрет вместе со мной, потому что, можно сказать, и жил со мной. И ей придется проделать все это, как это делается обычно: без шума, ничего не опрокинув, никак не нарушая привычного порядка, словно в гостях. Благодаря этому моя комната мне как-то особенно дорога. Ведь все разыграется здесь, на этой тесной сцене, и потому это последнее событие не так уж сильно будет отличаться от всех остальных, что здесь уже произошли или еще предстоят. Мне всегда, еще с детства, казалось странным, что люди говорят о смерти не так, как о других вещах, и это лишь потому, что никто еще не рассказал, что было с ним потом. Но чем отличается умерший от человека, который отказался от времени и уединился. чтобы по-настоящему, всерьез подумать о чем-то, что требует решения и что уже давно его мучит. Среди людей едва ли вспомнишь даже «Отче наш», тем более — какую-нибудь скрытую связь, и может быть, не слов, а событий. Для этого нужно куда-то удалиться, в какую-нибудь недоступную тишину, и возможно, мертвые — это как раз те, что ушли, чтобы подумать о жизни.
Наступило молчание, которое я прервал следующимисловами:
— Мне вспоминается одна юная девушка. Первые семнадцать дет своей безмятежной жизни она, можно сказать, только смотрела. Ее глаза были настолько велики и настолько самостоятельны, что все, что они получали из мира, они оставляли себе, а жизнь ее юного тела шла независимо от них, питаясь лишь тихим стуком сердца и шорохом крови. Но вот какое-то слишком резкое событие разрушило эту двойную, почти неподвижную жизнь; глаза словно бы прорвались, и мир, что был снаружи, всей своей тяжестью хлынул сквозь них в темное сердце, и каждый день с такой силой обрушивался в глубокий, словно колодец, взгляд, что разбивался в тесной груди вдребезги, как стекло. И девушка стала бледнеть и чахнуть, она постоянно уединялась и молчала, и наконец сама отыскала ту тишину, в которой ничто уже, по-видимому, не мешает думать.
— Как она умерла? — спросил мой друг несколько хриплым голосом.
— Она утонула. В глубоком, тихом пруду; по его поверхности пошли круги; они, медленно расширяясь, прошли под белыми кувшинками, так что эти плавучие цветы беззвучно заволновались.
— Это тоже история? — спросил Эвальд, чтобы тишина после моих слов не стала слишком сильной.
— Нет, — ответил я, — это чувство.
— А можно ли его передать как-нибудь детям — это чувство?
Я немного подумал:
— Наверно...
— А как?
— С помощью другой истории.
И я начал рассказывать:
— Это было, когда южная Русь сражалась за свободу.
— Простите, — сказал Эвальд, — как это понимать:
может быть, народ хотел избавиться от царя? Это не вяжется с тем, что я думаю о России, да к тому же противоречит Вашим прежним рассказам. Если так, то я предпочел бы не слышать Вашей истории. Потому что я люблю представление, которое я составил себе об этой стране и не хочу, чтобы оно как-нибудь пострадало. Я улыбнулся и успокоил его:
— Польские паны (мне надо было сказать об этом сразу) владычествовали на юге Руси и в тех тихих, безлюдных степях, что зовутся Украиной. Это были жестокие владыки. Их гнет, а также алчность евреев, которые захватили в свои руки даже ключи от церкви и только за деньги давали их православным, сделали юношей вокруг Киева и по всему Днепру усталыми и печальными. Сам город Киев, святое место, в котором Русь впервые поведала о себе золотым сиянием четырехсот куполов, все больше замыкался в себе и терзал себя бесконечными пожарами, словно шальными мыслями, что оставляют после себя лишь безбрежную ночь. В степи народ толком не знал, что произошло. Но, охваченные странной тревогой, старцы выходили по ночам из своих хижин и молча вглядывались в высокое безмолвное небо, а днем какие-то фигуры вдруг вырастали на курганах, что возвышаются над бескрайней равниной, как будто ожидая чего-то. Эти курганы — могилы древних племен — покрывают всю степь, словно застывшие и уснувшие волны. И в этой земле, где могилы — как горы, люди — словно бездны. В их глубинах темно и безмолвно, а их слова — лишь тонкие, шаткие мостики над их настоящей жизнью. Иногда темные птицы взлетают с курганов. Иногда причудливые напевы падают в людей и исчезают в их глубине, а птицы теряются в небе. Все безгранично, куда ни посмотри. Даже дома не укрывают от этой безмерности; их маленькие окошки полны ею. Лишь в темных углах стоят древние иконы, точно Божьи верстовые столбы, и свет от тусклых лампадок бродит в них, как заблудившийся ребенок в звездной ночи. Эти иконы — единственная опора, единственный надежный знак на пути, и ни одна семья не обходится без них. В любой момент может потребоваться та или иная: когда, подточенный червями, рушится старый дом, когда кто-то женится и строит себе новый, или когда кто-то, как, например, старый Абрам, желает умереть с образом Николая Чудотворца в руках — видимо, для того, чтобы, сличая с ним святых в небе, не пропустить самого почитаемого из них.
Вот и Петр Акимович, деревенский сапожник, тоже пишет иконы. Когда он устает от одной работы, он переходит, трижды осенив себя крестным знаменьем, к другой, и его шила и молотки окружает то же благочестие, что и его кисть и краски. Он уже стар, но держится довольно бодро. Подолгу сгибаясь над сапогами, он вновь распрямляется перед картиной и так сохраняет хорошую осанку и необходимое равновесие в плечах и пояснице. Почти всю свою жизнь он провел один, не вмешиваясь даже в хлопоты когда его жена Акулина рожала ему детей, и когда они умирали или женились. Лишь на семидесятом году Петр сблизился с теми, кто еще оставался в его доме, и чье существование он, казалось, заметил только теперь. Это были: Акулина, его жена, незаметная смиренная женщина, всю себя отдавшая детям, старая безобразная дочь и Алеша, сын, родившийся необычно поздно — ему шел восемнадцатый год. Петр хотел научить его иконописи, потому что видел, что скоро уже не сможет выполнять все заказы. Однако от учения пришлось отказаться. Алеша написал Пресвятую Деву, но его работа оказалась так далека от строгого верного образа, что скорее походила на портрет Марианны, дочери казака Голокопытенко, стало быть, на что-то плотское и греховное, так что Петр поспешил, многократно перекрестясь, изобразить на оскверненной доске святого Дмитрия, которого он, неизвестно почему, ставил выше всех святых.
Алеша тоже не пытался больше писать. Если отец не велел ему позолотить нимб на новой иконе, то он обычно пропадал где-то в степи, никто не знал, где. Домашние его не удерживали. Мать дивилась на него и не решалась с ним говорить, словно он был чужой или чиновник. Сестра часто била его, пока он был маленький, а теперь, когда он вырос, стала презирать его за то, что он никогда ее не бьет. И во всей деревне до парня никому не было дела. Марианна, казачья дочь, лишь посмеялась над ним, когда он сказал ей, что хочет на ней жениться, а других девушек Алеша и не спрашивал, согласятся ли они пойти за него эамуж. И на Сечь, в Запорожье, его никогда не брали, лотому что он казался слишком малосильным, да пожалуй слишком юным. Однажды он убежал в ближайший монастырь, но и монахи его не приняли — и тогда у него сталась одна только степь — бескрайняя, волнующаяся степь. Когда-то давно один охотник подарил ему старое ружье, одному Богу ведомо, чем оно было заряжено. Алеша всюду носил его с собой, хотя так ни разу из него и не выстрелил — во-первых, потому что берег выстрел, а во-вторых, потому что не знал, зачем.
Как-то раз тихим июньским вечером все сидели за дощатым столом, на котором стояла миска с кашей. Петр ел, остальные смотрели на него и ждали, что он им оставит. Вдруг ложка старика замерла в воздухе, и он, наклонив свое широкое тело с морщинистой головой, заглянул в полосу света, наискось падавшую от двери в сумерки комнаты. Все прислушались. Снаружи доносился какой-то шорох, как будто ночная птица на лету мягко задевала крыльями бревенчатый сруб; но солнце только еще садилось, да и ночные птицы редко залетали в деревню. И вновь послышались странные звуки, на этот раз словно какой-то крупный зверь бродил вокруг дома, и через все стены доносились его беспокойные шаги. Алеша тихо поднялся, но в тот же миг что-то темное и громоздкое загородило свет с той стороны двери, в один миг прогнав из избы вечер и впустив ночь, — и осторожно, как огромный медведь, двинулось вперед. «Это Остап», — сказала уродица своим сварливым голосом. Теперь все узнали его. Это был один из слепых кобзарей, старик, ходивший со своей двенадцатиструнной бандурой по деревням и певший о великой славе казаков, об их храбрости и верности, об их гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других, — и везде любили его слушать. Остап трижды низко поклонился в том направлении, где он предполагал святой образ (это была Знаменская — к ней он и обратился, не зная об этом), потом сел у печи и спросил тихим голосом: «У кого это я?» — «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», — приветливо ответил Петр. Он был большой охотник до песен и потому очень обрадовался нежданному гостю. «А, у Петра Акимовича, который образа пишет», — сказал слепой, чтобы тоже показать свое дружеское расположение. Потом стало тихо. В шести длинных струнах бандуры зазвучал нежный напев, он ширился, рос, и вдруг, перейдя в короткие струны, словно в изнеможении упал навзничь, — и так повторилось снова, и еще, и еще, во все убыстряющихся переборах, так что наконец слушающие прикрыли глаза, словно боясь вдруг увидеть, как упадет замертво эта стремглав куда-то несущаяся мелодия; но тут звуки стихали, уступая место прекрасному, густому голосу кобзаря, который сразу заполнил собою весь дом и долетел до соседних изб, так что перед дверью и под окнами стали собираться соседи. Только на этот раз не о героях повел Остап свою песнь. Велика была уже слава Бульбы и Остраницы и Наливайко. И в веках нерушима осталась казачья верность. Но не о подвигах их была эта песнь. И задорный казачий пляс, казалось, уснул беспробудно в слушающих людях: никто не притопнул ногой, не повел плечами. Лишь головы низко склонились, как склонились седины Оста-па, словно отяжелев от скорби, которой полнилась песнь:

Нет больше правды на свете.
Правда, кто ныне отыщет ее?
Нет больше правды на свете.
Кривда пятой беззаконной повсюду ее попирает.

Ныне цепями окована правда.
А кривда смеется над нею, смотри:
Входит со смехом в панские кривда палаты и
Восседает с панами за широким столом.

Правда лежит за порогом и стонет.
Но у панов поганая кривда в почете.
И они привечают ее с улыбкой
И потчуют кривду заморским вином.

Правда, о матушка-правда, когда-то
Ты снова расправишь орлиные крылья!
Придет еще тот, что восстанет на кривду.
Бог поможет ему, один только
Бог его на праведный путь наставит.
С трудом поднялись головы; на лицах застыло молчание, это увидели даже те, что хотели заговорить. А чуть погодя в этой напряженной тишине вновь заговорила бандура, и теперь уже ее речь была понятнее людям, которых становилось все больше. Трижды пропел Остап песнь о правде. И каждый раз это была новая песнь. Если сначала это была жалоба, то потом в ней послышался укор; когда же кобзарь, высоко вскинув голову, запел ее третий раз, она стала цепью коротких приказов, и необузданный гнев вырывался из раскаленных слов, чтобы широким трепещущим пламенем разгореться в душах людей.
«Где собирается войско?» — спросил один из парней, когда певец поднялся. Старик, которому были известны все передвижения казаков, назвал место поблизости. Мужчины поспешно разошлись, и вскоре отовсюду послышались короткие оклики, бряцание ружей, а у ворот зарыдали жены. Через час отряд вооруженных крестьян вышел из деревни по направлению к Чернигову.
Петр, в надежде побольше узнать от кобзаря, поднес ему ковш молодого вина. Старик сел, выпил, но на многочисленные вопросы сапожника отвечал односложно. Потом поблагодарил и попрощался. Алеша проводил слепого за порог. Когда они вышли из дома и оказались одни в темноте ночи, Алеша спросил: «А всем ли можно идти на войну?» — «Всем», — сказал старик и быстро зашагал прочь, словно прозрел в ночи.
Когда все уснули, Алеша поднялся с печи, где он лежал, не раздевшись, взял ружье и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут же торопливо засеменившую в дом. «Мать», — удивился он и непривычные чувства всколыхнулись у него в груди. С минуту он постоял в нерешительности. Где-то скрипнула дверь, в соседнем дворе залаяла собака. Алеша вскинул ружье и уверенно зашагал прочь: он рассчитывал еще до рассвета догнать своих. В доме же все сделали вид, будто не заметили его ухода. Лишь когда они вновь сели за стол, и Петр увидел, что алешино место пустует, он поднялся, прошел в угол и зажег перед Знаменской свечку. Совсем тоненькую свечку. Уродица пожала плечами.
Тем временем Остап, слепой старец, уже пришел в другую деревню и тихим, жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.
Больной, немного подождав, удивленно взглянул на меня:
— Почему же Вы не заканчиваете? Ведь здесь как в истории об измене. Этот старик был Бог.
— О, этого я не знал, — сказал я, вздрогнув.
Рождена Весной вне форума  
04.12.2009, 23:01   #8
Аватар для Рождена Весной
Рождена Весной
Благодетель
 
Рег: 02.12.2009
Сообщения: 166
Благодарности: 26
Сказали спасибо 147 раз в 82 сообщениях
Рождена Весной
Благодетель

Аватар для Рождена Весной
Из жизни венецианского гетто

Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный председатель добровольной пожарной команды и многое еще другое, но, говоря коротко: господин Баум, кажется, подслушал один наш с Эвальдом разговор. Ничего странного: ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы — господин Баум и я — уже давно знаем друг друга в лицо. Но при нашей последней встрече окружной староста остановился и чуть приподнял шляпу, так что оттуда могла бы вылететь маленькая птичка случись ей там очутиться. Он учтиво улыбнулся и открыл наше знакомство:
— Вы иногда путешествуете?
— О да, — ответил я несколько рассеянно, — случается.
— Я полагаю, — продолжал он доверительно, — мы тут единственные, кто побывал в Италии... Я постарался быть внимательнее.
— Стало быть... да, это значит, что нам совершенно необходимо иногда беседовать. — Господин Баум дружелюбно посмеялся. — Да, Италия — это нечто особенное! Я всегда рассказываю моим детям... Взять, к примеру, хотя бы Венецию...
Я остановился.
— Вы еще помните Венецию?
— Помилуйте, — простонал он: он был несколько излишне дороден, чтобы вознегодовать беспрепятственно, — неужели же нет! Кто один раз увидит... Эта Piazzetta [Площадь (итал.)] — не правда ли?
— Да, — ответил я сочувственно, — я с особенным удовольствием вспоминаю прогулку по каналам, это неторопливое, беззвучное скольжение вдоль самой истории.
— A Palazzo Franchetti! [Дворец Франчетти (итал.)] — воскликнул он.
— А Са d'Oro![Золотой дворец (итал.)] — подхватил я.
— Рыбный рынок!
— Palazzo Vendramin! [Дворец Вендрамин (итал.)]
— Где Рихард Вагнер... — не преминул он вставить, как образованный немец.
Я кивнул:
— A Ponte[Мост (итал.)], помните?
Он понимающе улыбнулся:
— Ну как же, и музей, разумеется, и академия, незабываемая академия, где Тициан ...
Господин Баум решил, видимо, подвергнуть себя экзамену, и довольно строгому. Мне захотелось вознаградить его историей, и я без долгих предисловий начал:
— Если проехать под Ponte di Rialto [Мост Риальто (итал.)], мимо Fondaсо de'Turchi [Дворец Турчи (итал.)] и рыбного рынка, и сказать гондольеру: «Направо», то он удивленно посмотрит на Вас и, скорее всего, переспросит: «Dove?» [Туда? (итал.)]. Но надо настоять, чтобы он повернул направо, выйти в одном из маленьких грязных каналов, ругаясь поторговаться с ним и тесными проулками и черными закопченными переходами пройти на широкую пустынную площадь. И все это только ради того, что там произошла моя история.
Господин Баум легонько тронул меня за руку:
— Простите, какая история? — Его маленькие глазки тревожно бегали туда-сюда.
Я успокоил его:
— Просто история, уважаемый господин Баум, вряд ли стоит давать ей особое название. Я даже не могу сказать Вам, когда это было. Возможно, при доже Альвизе Мочениго Четвертом, но могло быть и несколько раньше или позже. Картины Карпаччо, коль скоро Вы их видели, написаны словно по пурпурному шелку, повсюду в них, точно сквозь ветви в лесу, пробивается что-то теплое, а вокруг приглушенных огоньков теснятся прислушивающиеся тени. Джорджоне писал по старой выцветшей позолоте, Тициан по черному атласу, — но во времена, о которых я говорю, любили светлые картины на белом шелковом полотне, а имя, которое играло у всех на устах, которое звонкие голоса уносили к солнцу, и оно падало из сверкающей лазури в прелестные ушки, это имя было: Джан Баттиста Тьеполо.
Но моя история не об этом. Все это относится к настоящей Венеции, городу дворцов, приключений, масок и бледных ночей над лагуной, в которых так широко разносятся звуки тайных серенад. — В той же части Венеции, о которой пойдет речь, не услышишь ничего, кроме убогой повседневности; все дни там на одно лицо, а песни звучат, как растущие жалобы, которые не воспаряют, но оседают в переулках вместе с клубами сажи. В сумерках повсюду шныряет всякий сброд; бесчисленные дети с утра до ночи копошатся на площадях и в узких холодных дверных проемах и играют черепками и осколками цветного стекла, того самого, из которого мастера сложили величественную мозаику Сан-Марко. Благородные синьоры редко заходят в гетто. Разве только в час, когда еврейские девушки собираются у фонтана, можно иногда заметить фигуру в черном плаще и маске. И кое-кто по опыту знает, что в складках плаща прячется кинжал. Еще кто-то уверяет, будто однажды при свете месяца разглядел лицо этого юноши, и теперь ходит слух, что этот черный стройный гость — не кто иной, как Маркантонио Приули, сын Proveditore Николо Приули и прекрасной Катарины Минелли. Известно, что он выжидает под воротами дома Исаака Россо, потом, если поблизости никого нет, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого множество сыновей, семь дочерей и бесчисленные внуки. Самая юная внучка Эстер ждет его, прильнув к старцу, в низком сумеречном покое, в котором повсюду что-то блестит и сверкает, и шелк и бархат нежно касаются драгоценных сосудов, словно желая утишить их тяжелое пламенеющее сияние. Здесь Маркантонио садится у ног престарелого еврея на расшитые серебром подушки и начинает рассказывать о Венеции как о чуде, равного которому не было никогда и нигде. Он рассказывает о зрелищах, о битвах венецианского войска, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о «Sensa» в дни вознесения, о карнавалах, о красоте своей матери Катарины Минелли. Для него все эти вещи одной природы: лишь разные выражения воли, любви и жизни. Но обоим его слушателям все это чуждо; ведь евреи строго изолированы от города, и даже богатый Мельхиседек никогда не заходит в район Большого Совета, хотя он, ювелир, заслуживший всеобщее уважение, вполне мог на это отважиться. За свою долгую жизнь старик добился от синьории немалых послаблений для своих единоверцев, которые любили его как отца, но каждый раз после этого ему приходилось испытывать новый удар. Лишь только на республику обрушивалось какое-нибудь несчастье, оно тут же вымещалось на евреях; венецианцы сами слишком родственны евреям по дуxy, чтобы, как другие народы, использовать их для торговли, и они терзали их поборами, отнимали их добро и все больше урезали землю гетто, так что семьям, неудержимо разраставшимся в самом средоточии нужды и бедствий, приходилось строить свои дома один на другом, все выше. И их поселок, удаленный от моря, медленно тянулся к небу, словно к другому морю, и площадь с фонтаном со всех сторон окружили отвесные стены, словно это была гигантская башня. Богатый Мельхиседек сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, которое все сочли причудой патриаршего возраста. Он пожелал все время жить в самом высоком из этих крошечных домиков, бесчисленными этажами лепившихся друг на друге. Но его прихоть выполнили тем охотнее, что люди не надеялись на прочность нижних этажей и наверху клали настолько легкий камень, что ветер, казалось, не обращал никакого внимания на стены. Так что старик два или три раза в год переселялся в новое жилище, всегда вместе с Эстер, которая не хотела с ним расставаться. Наконец они оказались так высоко, что когда они выходили из тесной комнаты на плоскую крышу, на уровне их глаз начиналась другая страна, и старик какими-то диковинными словами, словно распевая псалмы, говорил о ее обычаях. Теперь подниматься к ним приходилось очень долго; нужно было пройти через многие чужие жизни, по крутым и скользким лестницам, мимо сварливых женщин и цепких голодных детей, и все это делало почти невозможным любой визит. Маркантонио тоже перестал их навещать, и Эстер едва ли жалела об этом. В те часы, когда она бывала с ним наедине, она так долго и пристально глядела на него, что ей стало казаться, будто он погрузился на самое дно ее темных глаз и умер там, и теперь внутри нее началась его новая, вечная жизнь, в которую ведь он, христианин, верил. С этим новым ощущением в ее юном теле она по целым дням стояла на крыше и пыталась отыскать море. Но несмотря на всю высоту строения, оттуда можно было различить сначала лишь фронтон Palazzo Forscari [Дворец Форскари (итал.)], какую-нибудь башню, купол церкви, подальше еще один, словно застывший в ледяной лазури, и наконец — переплетение мачт, балок, штоков, за которыми уже кончалось влажное, мреющее небо.
Ближе к осени старик, хоть и нелегко давался ему подьем и несмотря на все отговоры, все же опять переехал в новый дом: он был намного выше, чем все остальные. Когда после столь долгого затворничества он вновь проходил по площади, поддерживаемый Эстер, его обступили люди — они склонялись к его рукам и просили совета касательно самых разных вещей, потому что для них он был, словно покойник, поднявшийся из могилы, когда исполнилось какое-то назначенное время. И это было недалеко от истины. Мужчины говорили ему, что в Венеции восстание, что гранды вот-вот падут, и тогда исчезнут границы гетто, и все станут одинаково свободны. Старик ничего не отвечал, лишь кивал головой, как будто все это было ему давно известно, и еще многое другое. Он вошел в дом Исаака Россо, над которым помещалось его новое жилище, и полдня поднимался наверх. Там, наверху, Эстер родила светлокожее нежное дитя. Оправившись после родов, она вынесла его на крышу и впервые вложила в его раскрытые глаза огромное золотое небо. Было осеннее утро, неописуемо ясное. Вещи внизу оставались еще полны темнотой, лишь изредка летучие блики опускались на них, словно на огромные цветы, замирали на мгновенье — и вновь уносились над золотыми контурами города далеко в небо. А там, где они уже пропадали, с этой — самой высокой — крыши можно было увидеть то, чего никогда еще не было видно из гетто: тихий серебряный свет — море. И лишь теперь, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши коленопреклоненного Мельхиседека. Он поднялся с распростертыми руками и заставил свои немощные глаза вглядеться в медленно разворачивающийся день. Его руки были воздеты, его чело осеняла лучезарная мысль, он словно приносил жертву. И он вновь и вновь падал ниц и прижимал голову к грубому ребристому камню. А внизу, на площади, толпился народ и смотрел наверх. Из толпы поднимались какие-то слова и жесты, но не долетали до одиноко молящегося старца. И старец и новорожденный виделись людям словно в облаках. А старик продолжал гордо выпрямляться и вновь склоняться в смирении, вновь и вновь, без конца. Толпа внизу росла, и никто не отводил от старика глаз: видел ли он море — или Бога, Предвечного, в Славе Его?
Господин Баум напряженно искал подходящее замечание. Оно нашлось не сразу.
— Море, должно быть, — произнес он сухо, — о, оно конечно, впечатляет. — Он оказался человеком вполне просвещенным и понимающим.
Я поспешил откланяться, но не мог удержаться, чтобы не напомнить ему на прощанье:
— Не забудьте пересказать это Вашим детям. Он задумался.
— Детям? Но видите ли, этот юный синьор, этот Антонио, или как там его звали, это далеко не положительный тип, и потом: ребенок, этот ребенок! Как же можно это — детям...
— О, это не должно Вас смущать, уважаемый господин Баум. Вспомните, ведь все дети от Бога. Как бы дети поверили, что Эстер не родила, когда она поселилась так близко к небу!
Дети услышали эту историю, и когда их спрашивают, как им кажется, что увидел старый Мельхиседек, они отвечают не задумываясь: «О, и море тоже».
Рождена Весной вне форума  
04.12.2009, 23:02   #9
Аватар для Рождена Весной
Рождена Весной
Благодетель
 
Рег: 02.12.2009
Сообщения: 166
Благодарности: 26
Сказали спасибо 147 раз в 82 сообщениях
Рождена Весной
Благодетель

Аватар для Рождена Весной
О человеке, слушающем камни

Я снова у моего парализованного друга. Он улыбается своей особенной улыбкой:
— А про Италию Вы мне еще ни разу не рассказывали.
— Стало быть, я должен как можно быстрее исправить это упущение?
Эвальд кивает и уже закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю:
— То, что мы чувствуем весной, Бог видит как быструю легкую улыбку, пролетающую над землей. Земля словно о чем-то вспоминает, потом летом всем об этом рассказывает, пока не станет мудрее в величавом молчании осени, в котором она доверяется одиноким. Только все весны, которые пережили я и Вы, вместе взятые, не заполнят для Бога и одной секунды. Весна, чтобы ее заметил Бог, не должна оставаться в деревьях и на лугах, она должна как-то расцвести в людях, потому что тогда она живет уже, так сказать, не во времени, но в вечности, перед лицом Бога.
Это случилось однажды, когда Его взгляд парил на своих темных крыльях над Италией. Земля внизу была светла, время блестело как золото, но через всю страну, словно темный путь, протянулась наискось черная и тяжелая тень коренастого человека, и далеко перед ним простерлись тени его творящих рук, беспокойные, вздрагивающие, то над Пизой, то над Неаполем, то, размываемые неугомонными волнами над поверхностью моря. Бог не мог отвести глаз от этих рук, которые сначала показались Ему сложенными как в молитве, но молитва, истекавшая от них, разводила их далеко в стороны. Тихо стало в небесах. Все святые заметив взгляд Бога, рассматривали, как и Он, тень, накрывшую пол-Италии; и на устах ангелов замерли гимны и звезды дрожали, потому что думали, что они в чем-то провинились, и смиренно ждали теперь гневного Божьего слова. Но произошло совсем другое. Небеса над Италией разверзлись от края до края, так что Рафаэль в Риме пал на колени, а блаженный фра Анжелико из Фьезоле, стоя на облаке, радовался на него. Много молитв возносилось в этот час от земли. Но Бог узнал лишь одну из них: это сила Микеланджело воспаряла к нему, словно благоухание от виноградников. И Ему захотелось, чтобы она наполнила все Его мысли. Он склонился ниже, отыскал работающего человека, заглянул через его плечо, увидел руки, прислушивающиеся к камню, и испугался: неужели и в камне есть душа? Зачем этот человек слушает камень? Тут руки встрепенулись и взрыли камень, словно могилу, в которой еще тлеет слабый, умирающий голос.
— Микеланджело, — крикнул Бог в испуге, — кто в камне?
Микеланджело прислушался; его руки дрожали. Потом тихо ответил:
— Ты, мой Бог, кто же еще. Но я не могу к Тебе. Тут Бог почувствовал, что Он и в камне, и Ему стало страшно и тесно. Все небо было лишь камень, и Он был заточен в нем и надеялся на руки Микеланджело, которые должны были Его освободить, и Он слышал, что они приближались, но были все еще далеко. Мастер же снова взялся за работу. Он думал: «Вот лишь небольшая глыба, и другой не нашел бы в ней и одного человека. Я же вижу здесь плечо: это плечо Иосифа из Аримафеи; а здесь склоняется Мария, я чувствую трепет ее рук, держащих Иисуса, нашего Господа, Который только что погиб на кресте. Если эти трое поместились в таком маленьком куске мрамора, то как же мне не вызволить из какой-нибудь скалы целый уснувший род?» И широкими ударами он обнажил три фигуры Pieta [Пиета (лат.)], только не снял до конца каменное покрывало с их лиц, словно страшась, что глубокая их печаль ляжет оковами на его руки. И он бежал к другому камню Но каждый раз не решался показать чело во всей его ясности, плечо в его совершенной закругленности, а если ваял женщину, всегда оставлял недосказанной улыбку ее губ, чтобы она не выдала всю ее красоту.
В это время он задумал надгробный памятник Юлию делла Ровере. Он хотел воздвигнуть над чугунной фигурой папы целую гору и населить ее изваяниями людей. Исполненный смутных планов, он отправился за город, в каменоломню, где для него добывали мрамор. Там над одним бедным селением высился крутой склон. И свежие еще разломы, обрамленные оливами и мелкой осыпью, выглядели как огромное бледное лицо под седеющими волосами. Долго стоял Микеданджело перед его закутанным лбом. Вдруг он заметил под ним два огромных каменных глаза, которые смотрели прямо на него. И Микеланджело почувствовал, как под действием этого взгляда растет его тело. Теперь и он возвышался над землей, и ему казалось, что он и эта гора стояли так друг против друга, как близнецы, от века. Долина под ним удалялась, как под возносящимся, хижины жались одна к другой, словно в стаде, и лицо в скале, закрытое белым каменным покрывалом, становилось все ближе, роднее. Оно выражало ожидание — неподвижно, но на грани движения. «Тебя нельзя разрушить, — подумал Микеланджело, — таких, как ты, больше нет». И крикнул ему: «Я завершу тебя, ты — мое творение!» И оглянулся на Флоренцию. Он увидел звезду и башню собора. И у его ног расстилался вечер.
У Porta Romana [Римские ворота (итал.)] он помедлил. Но два ряда домов протянулись к нему, словно руки, и вот уже обняли его и повлекли дальше в город. И переулки становились все уже и сумеречнее, и когда он вошел в свой дом, он почувствовал, что уже не сможет уйти от державших его темных рук. Он пробежал в залу, оттуда в низкий закуток, не превышающий в длину двух шагов, в котором он обычно писал.
Стены прильнули к нему, они словно боролись с его непомерным величием, словно хотели вернуть ему вновь его старый узкий облик. И он не противился этому. Он опустился на колени и позволил им ваять себя. Он ощущал смирение, какого не знал никогда прежде, и сам хотел сделаться меньше. И раздался голос:
— Микеланджело, кто в тебе?
И человек в тесном закутке опустил лицо в ладони и тихо сказал:
— Ты, мой Бог, кто же еще.
И тогда Богу стало просторно, Он поднял лицо, склоненное над Италией, и посмотрел вокруг: всюду стояли святые в мантиях и митрах, и под гаснувшими звездами гуляли ангелы с их песнями, словно с кувшинами, наполненными от сияющего источника, и небесам не было предела.
Мой больной друг открыл глаза, и вечерние облака подхватили его взгляд и понесли куда-то по небу.
— Разве Бог там? — спросил он. Я молчал. Потом наклонился к нему:
— Эвальд, разве мы — здесь? И мы радостно пожали друг другу руки.
Рождена Весной вне форума  
04.12.2009, 23:02
  #10
Аватар для Рождена Весной
Рождена Весной
Благодетель
 
Рег: 02.12.2009
Сообщения: 166
Благодарности: 26
Сказали спасибо 147 раз в 82 сообщениях
Рождена Весной
Благодетель

Аватар для Рождена Весной
Как однажды наперстку довелось быть Господом Богом

Когда я отошел от окна, вечерние облака еще не уплыви. Они словно чего-то ждали. Может быть, я должен и им рассказать историю? Я предложил им это. Но они меня совсем не слышали. Чтобы быть для них понятнее и уменьшить расстояние между нами, я крикнул:
— Я тоже вечернее облако.
Они остановились и явно стали меня рассматривать. Потом протянули ко мне свои прозрачные розовые крылышки. Так у вечерних облаков принято друг друга приветствовать. Они меня признали. — Мы над землей, — объявили они, — точнее, над Европой, а ты?
Я помедлил.
— Здесь какая-то страна...
— Как же она выглядит? — поинтересовались они.
— Все вещи в сумерках, — ответил я.
— Ну, это Европа, — засмеялось одно юное облако.
— Возможно, — сказал я, — только мне всегда говорили, что в Европе вещи мертвы.
— Да уж наверно, — бросило другое облако пренебрежительно. — Что за вздор: живые вещи?
— А вот мои живут, — упорствовал я. — В этом, стало быть, и отличие. Они могут стать чем угодно, и вещь, родившаяся карандашом или печкой, вовсе еще не обязана из-за этого сомневаться в своем преуспеянии. Карандаш однажды может стать палкой, а если повезет, то и мачтой печка же — не меньше, как городскими воротами.
— Да ты, сдается мне, довольно-таки простоватое облако, — сказал тот юнец, который успел уже показать свою несдержанность. Так что одна старая туча даже встревожилась, не обижусь ли я.
— Разные бывают страны, — сказала она примирительно. — Я проплывала однажды над одним маленьким немецким княжеством и до сих пор не могу поверить, что оно тоже Европа.
Я поблагодарил ее и сказал:
— Похоже, нам будет трудно договориться. Позвольте, я просто расскажу Вам, что я видел недавно внизу, это будет самое лучшее.
— Пожалуйста, — разрешила старая туча по поручению всех.
Я начал:
— В комнате люди. Я, надо Вам сказать, довольно высоко, так что они видятся мне маленькими как дети, поэтому я буду говорить просто: дети. Итак, в комнате дети, Двое, пятеро, шесть... семь детей. Было бы слишком долго спрашивать, как их зовут. К тому же дети, как видно, что-то горячо обсуждают, а в таких случаях имена всегда рано или поздно выдают себя. Видимо, они уже давно стоят тут вместе, так как старший (я слышу, что его зовут Ханс) восклицает, словно в заключение речи:
— Нет, решительно, так продолжаться не может. Я слышал, что раньше родители по вечерам всегда — или хотя бы когда дети слушались — рассказывали им истории, пока они не заснут. Где же это нынче, позвольте спросить? — Маленькая пауза, потом Ханс сам же и отвечает. — Нынче этого нет, нигде. Я со своей стороны охотно уступаю им эту пару убогих дракончиков, с которыми они совсем бы замучилиcь, тем более что я уже довольно большой, но все равно нужно, чтобы они рассказывали нам — не зря же, в конце концов, существуют русалки, карлики, принцы и чудовища.
— А у меня есть тетя, — вставила одна девочка, — которая мне иногда рассказывает.
— Вздор, — отрезал Ханс, — тети не в счет, тети врут. Все общество было весьма обескуражено этим небрежным но решительным заявлением. Ханс продолжал;
— И потом, речь идет, главным образом, о родителях: это, как-никак, их обязанность, учить нас сказками; для других это дело добровольное. От других этого требовать нельзя. Но посмотрите только, что делают наши родители? Они ходят из угла в угол с сердитыми обиженными лицами, все им не так, они кричат и ругаются, но при этом до того ко всему равнодушны, что перевернись сейчас мир, они едва ли заметят. У них есть какие-то «идеалы». Может быть, это тоже что-то вроде маленьких детей, которые не могут быть одни и доставляют много хлопот, но тогда они не должны были заводить нас. В общем, дети, я думаю так: то, что родители нас забросили, это, конечно, печально. Но мы все же стерпели бы, если бы это не было доказательством того, что взрослые вообще поглупели, двинулись назад, если можно так выразиться. Мы не можем остановить их падение, ведь мы весь день на них никак не влияем, а когда мы вечером возвращаемся из школы, кто может от нас потребовать, чтобы мы садились еще с ними и пытались заинтересовать их чем-нибудь разумным? И так не бог весть какое удовольствие, когда корпишь целый День над учебниками, а мама не может осилить даже теорему Пифагора. Тут уж ничего не поделаешь... но это ничего, что мы от этого теряем? Воспитание? Они снимают друг перед другом шляпы, и если при этом показывается лысина, они смеются. Они вообще все время смеются. Если бы мы не были столь разумны, чтобы то и дело плакать, тут вообще исчезло бы всякое равновесие. При всем том они заносчивы: они говорят даже, что и кайзер взросый. Я же читал в газетах, что король Испании ребенок: так и со всеми королями и кайзерами, — только не возомните чего о себе. Но кроме всего никчемного у взрослых есть все же кое-что, что никак не может быть для нас безразличным: Господь Бог. Я, правда, не видел Его ни у кого из них, но это-то и настораживает. Мне пришло на ум что они со своей рассеянностью, деловитостью и спешкой могли Его где-нибудь затерять. Между тем, без Него никак нельзя. Многое без Него прекратится: солнце не сможет взойти, дети не будут рождаться, да и хлеба без Него не будет. Потому что если у булочника что-то выходит, значит, Господь Бог сидит и крутит колесо на мельнице. Можно легко привести массу доводов, доказывающих необходимость Господа Бога. Но ясно и то, что взрослые о Нем не заботятся, значит это должны делать мы, дети. Слушайте, что я придумал. Нас как раз семеро. Каждый будет носить с собой Господа Бога один день, тогда Он всю неделю будет с нами, и мы всегда будем точно знать, где Он.
Тут возникло большое замешательство. Как же это сделать? Держать ли Господа Бога в руке, или можно засунуть в карман? По этому поводу один мальчик рассказал:
— Я был в комнате один. Возле меня горела маленькая лампочка, а я сидел на кровати и читал вечернюю молитву — очень быстро. Тут в моих сложенных ладонях что-то шевельнулось. Оно было мягкое и теплое, как маленькая птичка. Я не мог раскрыть ладони, так как молитва еще не кончилась. Но мне стадо страшно интересно, и я дочитывал страшно быстро. Вместе с «аминь» я сделал так, — малыш развел руки и растопырил пальцы, — но там ничего не оказалось.
Это могли представить все. Даже Ханс не сразу нашелся, что возразить. Все смотрели на него. Вдруг он воскликнул:
— Это все глупости! Любая вещь может быть Господом Богом. Нужно только ей сказать. — Он повернулся к рыжему мальчику, стоявшему к нему ближе всех. — Животное не может. Оно убежит. А вещь, видишь ли, вещь остается на месте; ты входишь в комнату хоть днем, хоть ночью — она всегда там; она будет подходящий Господь Бог.
Мало-помалу все в этом убедились.
— Только нам нужен маленький предмет, который можно везде носить с собой, иначе все это не имеет смысла. А ну-ка, выверните карманы.
Тут обнаружилось множество весьма занятных вещиц: клочки бумаги, перочинные ножики, резинки, перья, обрывки шпагата, камушки, винтики, свистульки, щепки и многое другое, что издалека не разглядишь, и что я не сумею назвать. И все эти вещи лежали у детей на ладошках, словно в смущении от неожиданной оказии стать Господом Богом, а если какая-нибудь из них умела блестеть, то блестела чтобы понравиться Хансу, изо всех сил. Выбирали долго. Наконец, у маленькой Рези нашелся наперсток, который она утащила когда-то у матери. Он был светел, словно из серебра, и благодаря своей красоте стал Господом Богом. Ханс сам спрятал его в карман, потому что его очередь была первой, и все дети целый день ходили за ним по пятам и гордились им. Правда, насилу смогли договориться, у кого Господь Бог будет завтра, но предусмотрительный Ханс, во избежание раздоров, тут же составил программу на всю неделю.
Нововведение оказалось в целом целесообразным. Того, кто носил Господа Бога, можно было узнать с первого взгляда: он держал осанку, выступал торжественно, с праздничным выражением лица. Первые три дня дети ни о чем другом не говорили. Без конца кто-нибудь требовал показать Господа Бога, и хотя наперсток нисколько не изменился от оказанной ему великой чести, все же его наперсточность виделась теперь лишь скромным одеянием его подлинного существа. Все шло своим порядком. В среду его носил Пауль, в четверг маленькая Анна. Пришла суббота. Дети играли в салки и носились очертя голову, когда Ханс вдруг крикнул:
— У кого Господь Бог?
Все замерли. Каждый смотрел на другого. Никто не помнил, чтобы видел Его в последние два дня. Ханс подсчитал, чья очередь, вышло, что маленькой Марии. Тут все без разговоров потребовали от маленькой Марии Господа Бога. Что было делать? Малышка поскребла в карманах. Только теперь ей вспомнилось, что утром она Его получила, но теперь Он пропал, должно быть, она потеряла Его, заигравшись.
И когда все дети пошли по домам, крошка осталась на лужайке и стала искать. Трава была довольно высокая. Дважды мимо проходили люди и спрашивали, не потеряла ли она чего. Каждый раз девочка отвечала: «Наперсток», — и продолжала искать. Люди ненадолго останавливались, чтобы помочь, но быстро уставали нагибаться, а один, уходя, посоветовал:
— Иди-ка лучше домой, ведь можно купить новый. Но Мария искала дальше. Тут снова подошел какой-то человек. Он наклонился к девочке:
— Что ты ищешь?
На этот раз она, почти плача, но все же бодро и упрямо, ответила:
— Господа Бога.
Незнакомец улыбнулся, взял ее за руку, и она пошла с ним спокойно, как будто теперь все уладилось. По дороге он сказал:
— Посмотри-ка, какой красивый наперсток я сегодня нашел...
Вечерние облака давно уж потеряли терпение. Мудрая туча, заметно между тем потемневшая, обратилась ко мне:
— Простите, не могли бы Вы назвать местность, над которой Вы...
Но другие облака уже помчались со смехом по небу и утащили старушку с собой.
Рождена Весной вне форума  


 

 

Powered by vBulletin® & Vbadvanced CMPS. Copyright ©2000 - 2024, Jelsoft Enterprises Ltd.
Перевод: ZCarot, Lazek, Ramjes. Системная поддержка: AbiGeuS, VBsupport.org Solium.ru: Copyright & Copyleft

Solium был основан 1 февраля 2006 года, как объединяющий просветительский проект на стыке областей. Он помогает заглянуть в "сверхъестественную" часть нашей жизни, чтобы лучше понять самих себя и руководствуясь этим знанием, образовать гармоничное и светлое будущее в едином Содужестве заинтересованных людей. Присоединяйтесь?

После регистрации Вы сможете создавать свои темы и отвечать на сообщения.

Яндекс.Метрика
проверить доступность